Угол зрения
Стихи 1984 — 1992

УГОЛ ЗРЕНИЯ

1

Что вспомнишь, если память поднапрячь,
из обстоятельств времени и места?
Пустырь, накачанный до звона мяч,
медь духового сводного оркестра.
Над каланчой летит воздушный шар,
стоит пожарник в каске золоченой.
Его мальчишки криками: “Пожар!” —
за целый день доняли до печенок.
Похоже, праздник или первомай,
базарный день, а может, день воскресный.
Не подкачай, пожарник, не зевай,
обозревая с высоты окрестность.

За пустырем, конечно, террикон,
который будет каланчи повыше,
и уж оттуда видно далеко,
да так, что взглядом путаешься в крышах.
Не отличить больницы от кино,
где звук с изображением в разладе,
Чапаев с Фантомасом заодно
и побеждают всех врагов не глядя.
Кино стрекочет, пляшет пыль в луче,
замешана на сигаретном дыме.
Пожарник мирно спит на каланче
и видит сон, что мы непобедимы.

Жара, пожухли флаги на столбах,
темны от пота белые рубашки
гуляющих. В кино идет стрельба,
в воздушном тире лупят без промашки.
Стучит убитый заяц в барабан,
к спине облезлой прижимая уши,
рогами в землю валится баран,
расстрелянный медведь летит с катушек.
Хозяин тира, отложив костыль,
одной рукою крутит козью ножку.
Густеет воздух. Оседает пыль.
В потемках глохнет звук губной гармошки.

2

Цветенье мальв у самого крыльца.
Оса сосет огрызок желтой груши.
Цепной кобель по кличке Полицай
на самом солнцепеке бьет баклуши.
Глумливый кот, похожий на матрас,
орудует в кустах по птичьей части.
Кузнечики гарцуют напоказ,
куют отмычки — разве что от счастья.
Паук, улитка, гусеница, жук
избегнут ли дотошного юнната
с консервной банкой? Тут им и каюк.
Их жалко, но важнее экспонаты.

Помойка, свалка, угольный сарай —
похоже, это было до потопа,
кишмя кишащий подзаборный рай,
подробный, как сквозь стекла микроскопа.
Я помню как сейчас тот микроскоп
у матери на службе в диспансере
туберкулезном. Иглы, шприц, озноб
от сквозняка из-под стеклянной двери.
Стояла мать в халате медсестры,
настраивала резкость, винт вращала,
и рушилась душа в тартарары,
и жизнь, как лист осиновый, дрожала.

Возможно, память — лишь система линз,
зеркал разбитых и волшебных стекол,
куда глядишь вполглаза сверху вниз,
издалека, наискосок, с востока
на запад, из Сибири на Донбасс,
где восемь лет катался сыром в масле,
ходил, держась за ручку, в первый класс,
а до того, пожалуй что, и в ясли.
Глядишь ну прямо как в теодолит:
все кажется оптическим обманом —
вниз головою. И глаза слепит
серьезный мальчик зеркальцем карманным.

3

Стоял июнь и плавился гудрон.
Пух с тополей летел, как из перины.
Желтел до невозможности лимон
и лезли вон из кожи апельсины.
В консервных банках плавился свинец,
вонзался в землю ножик перочинный,
жужжали пчелы, таял леденец,
цветной, донецкий и ужасно длинный.
Шел трехколесный звон из-за угла,
шипел карбид на баснословной свалке,
вертелась колченогая юла,
горел огонь электрогазосварки.

Стоял сплошной июнь. Чернел загар
облупленный. Воспламенялся уголь
сам по себе, и солнечный удар
бил по кастрюлям огородных пугал.
Коптились стекла, полдень на часах
стоял, как истукан напротив клуба
в шахтерской каске, и вода в прудах,
изнемогая, тихо шла на убыль.
Дрожали грозди мыльных пузырей,
крутил подсолнух головой повинной,
летал на нитке неказистый змей,
и нить была прочнее пуповины.

Вот здесь и появился я на свет,
не дотянув двух месяцев до срока
урочного. Теперь мне тридцать лет,
что, если рассудить, не так уж много.
Смотря, конечно, под каким углом
глядеть, а впрочем, это и неважно.
Приехать разве — не узнаешь дом
пяти-, да нет же, четырехэтажный.
И два окошка с видом на пустырь,
пейзаж однообразный, хоть и милый.
А что еще? Не мыльный же пузырь.
Тем более, уже не сыщешь мыла.


4

Уходит время задом наперед.
Затянут угол зренья паутиной.
Кончается игрушечный завод,
а где же ключик? Спрятан Буратиной.
Прожги увеличительным стеклом
за ради интереса лист фанеры.
Попробуй батарейку языком,
четыре с половиною ампера.
Бьет в голову перебродивший ток,
наполнен рот пощипываньем медным.
Звенит в ушах сверкающий звонок,
никелированный, велосипедный.

Я слышу прибабах и тарарам:
драже гремело в жестяной коробке,
старьевщики меняли разный хлам
на пугачи, стреляющие пробкой.
Точил точильщик ножницы-ножи,
цыганила цыганка что не жалко,
убогие гундосили на жизнь,
гороховая тужилась пищалка.
Въезжал в фургоне страшный живодер
под завыванье бешеных овчарок.
Переодетый трубочистом вор
хотел украсть альбом гашеных марок.

В печной трубе, вестимо, домовой,
в шкафу, известно, черная перчатка.
Зарывшись под подушку с головой,
младенчество посапывало сладко.
Тучнела моль, засевшая в комод,
пустыней дуста славилась духовка.
Боролась кошка с мышкой на живот,
и лязгала зубами мышеловка.
Вот, стало быть, такие пироги
во время оно при царе Горохе.
Играли в подкидные дурачки
и со стола рукой сметали крохи.

5

Мне кажется, еще я слышу звон
в каком-то потайном углу подкорки.
Считалка обсчиталась, выйдя вон,
оттарахтел горох скороговорки.
На золотом крыльце сидели в ряд
царевич, царь, портной, король поэтов.
Зеркальный щелкал фотоаппарат,
но выдержка не та, не хватит света.
Выпархивают птички кто куда.
Капустница на объектив садится.
Нет резкости, и память нетверда,
и фотография в глазах двоится.

Сквозь эту призму правды с ноготок:
за кадром нищета, рванье обносок,
ремень солдатский, вдоль и поперек
гуляющий по спинам, кровь из носа.
Поджиги, выжигавшие глаза,
свинчатки, вышибающие зубы.
Повешенная кошка. Стрекоза,
сожженная живьем посредством лупы.
Кацап, жиденок, татарва, хохол.
Отборный мат, которым крыши кроют.
К примеру, так: хухо, мол, не хохо?
что в переводе значит: Бог с тобою!

Сквозь эту призму самый белый свет
цветистей, чем узор калейдоскопа.
Капуста, аист. В пять неполных лет
соседка Оля, первая зазноба.
Любовь до гроба, ни минуты врозь,
жених — все чин по чину — и невеста.
У Оли отчим и туберкулез,
косички и глаза на мокром месте.
Дрались, мирились, и опять дрались,
изображая жизнь в законном браке.
Горела шахта 2-12-бис.
С ума сходили от жары собаки.

6

Не то чтоб угол зрения остер,
уже и близорукость водит за нос,
но все ж таки сквозь розоватый флер
глаз видит, скажем так, воздушный замок,
точнее, теремок. Бил барабан,
хрипели горны, потерявши голос,
и расправлял крахмальный белый бант
в косичку заплетенный гладиолус.
Кружился глобус желто-голубой,
в чернильницу пчела макала жало.
Перо скрипело, брызгая слюной,
рука от напряжения дрожала.

Хромали буквы, выпучив глаза,
водила лапой курица уныло.
Нечаянно упавшая слеза
на нет чистописание сводила.
Поставив кляксу, постоим в углу,
дождемся, так и быть, конца урока.
Переживем и славу, и хулу,
не привыкать — в семье не без урода.
Оставим школу и пойдем домой,
пиная банку, забредая в лужи.
А где же дама сердца? С глаз долой.
Я одинок и никому не нужен.

Надкусим яблоко, попьем ситро,
пульнем в собачью свадьбу из рогатки,
жар-птице вставим в задницу перо,
соорудим кораблик из тетрадки,
из дневника сварганим самолет,
залезем в сад за недозрелой сливой,
оскомину набьем в пустой живот
и ретируемся неторопливо.
Вот мы и дома. Дотлевает день.
Тень от акаций протянула ноги.
Отец берется с ходу за ремень.
Лягушка плачет в зарослях осоки.

7

Взрывалась в шахтах угольная пыль.
Чуть что, грозил метан гремучей смесью.
Мать плакала. Отец, понятно, пил.
Бродил в тумане приблатненный месяц.
Слезились звезды, не смыкая глаз,
подземный гул подзуживал округу.
Истошный вой сирен будил Донбасс.
У лип тряслись поджилки от испуга.
Стучали оземь яблоки в саду.
Слетались мыши на манер вампиров
в черт-те каком (забыл число) году,
наверное, от сотворенья мира.

В негодность приходил калейдоскоп.
Искореняли кукурузу. Молью
съедался без закуски гардероб.
Наглели крысы, выйдя из подполья.
Мяч, испуская дух, едва сипел,
не переживши окончанья лета.
Без выстрела ломался самострел.
Ржавел тугой звонок велосипеда.
В каком-то незапамятном году
мы рисовали мир углем и мелом:
все в черном — черти под землей в аду,
в раю на небе ангелы — все в белом.

Вот так и жили, сидя на бобах,
летали в космос, ели суп с фасолью,
на тонких ковыляли каблучках,
долбили в стену доремифасолью.
Брюхатели и делали аборт,
детей ховали от дурного глаза,
плясали твист, хватались за топор,
глотали уксус и травились газом.
Ходили в гости проиграть в лото.
Бог весть в каком году в котором веке
На постном масле жарили хоть что.
Допустим, хек. А то и чебуреки.

8

Двор зарастал куриной слепотой.
Скакала бородавчатая жаба
через скакалку. Таял выходной.
Мороженое поддавало жару.
Фамильная ангина тут как тут,
но айболит, светя шахтерской лампой,
как фокусник какой, за пять минут
из горла извлекал больные гланды.
Вишневого варенья через край.
Рот до ушей зубов молочных полон.
Немыслимых размеров каравай.
Простуженная насмерть радиола.

Плюс террикон. Опять же, каланча.
Мир кропотливой муравьиной кучи.
Пластинки заикастой ча-ча-ча,
Штаны на лямке. На веревке ключик.
Кот в сапогах и гуси босиком,
пчела на нитке, шарик на резинке.
Жизнь отразилась в зеркале кривом
подобием переводной картинки,
обшарпанной неразберипоймешь.
А ну-ка угадай — собака? кошка?
На четверть — правда, на осьмушку — ложь,
на сто процентов — сказка понарошку.

Не будем же на оптику пенять
за то, что жизнь не нагуляла жира.
По новой все углы пересчитать —
не хватит пифагору транспортира.
Оставим все как есть. Пускай в трюмо
надтреснутом, забытом при отъезде,
пломбир перетекает в эскимо
и зайчиков пускает медь оркестра.
Пусть спит пожарник, вертится юла,
шьет швейный агрегат о трех колесах,
срастаются без гипса зеркала,
склероза нет, и старость под вопросом.


* * *

Грохот рухнувшей слезы,
тень полета стрекозы,
перепончатое эхо
ниже скошенной травы,
тише высохшей воды
исчезают в зоне смеха.

Нас подкашивает зной,
мы оглушены волной
разноцветного гуденья,
бесконечной нотой «ля»,
и плывущая земля —
лишь предлог для удивленья.

Ветер и веретено,
и стеклянное окно —
только повод для молчанья.
Камень, падающий вверх,
исчезает без помех
за пределом мирозданья.

Воздух, пойманный сачком,
слух, идущий босиком
по ступеням звукоряда —
молчаливей тишины,
и глаза удивлены
возвращающимся взглядом.

* * *

В ночь с воскресенья на субботу
лед тает, превращаясь в воду,
впотьмах припавшую к руке.
Снег растворяется, как сахар,
и исчезает корка страха
с реки, застывшей в столбняке.

Продольным пламенем ладони
мы согреваем окна в доме
и плавим в градусниках ртуть
на медленном огне ангины,
и ртуть в растворе анальгина,
как в озере, стоит по грудь.

В запрудах плещутся микстуры,
цветут кусты температуры,
воздетой выше головы.
На текст истории болезни
врачи разучивают песни
в целебных зарослях травы.

Мы коронованы на царство
огнеупорного лекарства
рукой, возложенной на лоб.
Душа стоит от нас поодаль
и погружается, как в воду,
в душеспасительный озноб.

И ртуть, дошедшая до точки
кипения, стоит в сорочке
белеющей, и у нее
в руках весы, и равновесье
обозначает жизнь, а если
не жизнь — хотя бы забытье.

31 ДЕКАБРЯ

Большой иллюзион распахивает двери
и обещает нам три короба чудес.
Мы наугад бредем сквозь елочные дебри,
и под ногой гудит двойное дно небес.

На всех ветвях висят загадки и секреты,
их можно разгадать не открывая глаз.
Мы принимаем все за чистую монету
и видим сон, где мы счастливей, чем сейчас.

Мы входим в эту ночь, теряя чувство меры,
сквозь шорох мишуры и сигаретный дым,
уже вниз головой внутри хрустальной сферы,
чуть-чуть навеселе, на ниточке висим.

Меж елочных огней доверчиво, как дети,
наверное, всю ночь блуждаем напролет.
В дырявом решете все чудеса на свете,
какими, может быть, чреват грядущий год.

Когда ж настанет день, устав от обещаний,
которых хватит нам на весь недолгий век,
мы сменим календарь, оставив на прощанье
все тот же белый свет и прошлогодний снег.

1984

Весь год стоит зима, спит, как убитый город.
Сочится слабый свет в слепые окна сот.
Куражится мороз, стреноживая голос,
створаживая кровь, как сжиженный азот.

Я в этом январе застрял, как в горле кашель.
Куда ни кинь — замок, куда ни плюнь — запор.
Из ледяной крупы несваренная каша
пристыла к языку, как воровской топор.

Я втравлен в этот год, как волк в собачью свору.
Я в этот город вбит, как кляп в раскрытый рот.
Бросается на грудь и рвет зубами ворот
сорвавшийся с цепи глухой снеговорот.

Мне этот год не мил, мне этот город страшен.
Не колобродит кровь, не ворожит словарь.
Измором взят зимой, морозу сдан под стражу —
в посмертную любовь, в пожизненный январь.

Как электрод в стекло, я вплавлен в этот холод.
Как стрекоза в янтарь, вживлен в хрустальный мед.
Пока стоит зима, я буду вечно молод.
Пока не тает лед, я буду вечно мертв.

* * *

Ты взглядом останавливал часы,
засвечивал в кассетах фотопленку,
в стаканах замораживал вино.
Ты сделал вдох и выучил язык
глухонемых и понял подоплеку
игры в переводное домино.

Портреты женщин обращались в прах,
в часах летали мертвые кукушки,
и в уксус превращался алкоголь.
Ты шел, не отражаясь в зеркалах,
попутно разбивал пивные кружки
и поджигал поваренную соль.

Скисало у хозяек молоко,
по улицам гуляла стая моли,
на клумбах доцветал чертополох.
Ты улыбался слишком широко,
чтоб за улыбкой не заметить боли,
считая от нуля до четырех.

Когда ты понял, что совсем оглох,
включили звук на полную катушку,
молчание закручивая в смерч.
И ты закрыл глаза и сделал вдох
под хохот механической кукушки,
которым можно было пренебречь.

* * *

Пройти с коромыслом тропинкой окольной, кривой
в холодном тумане по грудь от колодца к калитке.
Ночь, как Эвридика, украдкой шуршит за спиной
и вежливо дышит в затылок, промокнув до нитки.

Укромное время беззвучно колышет кусты.
Дойти бы, и не оглянуться на звезды, до дома,
и не расплескать бы тяжелой ночной пустоты,
и на слово верить пространству, что жизнь — аксиома.

Кровь неукротимо, как тополь, шумит на ветру,
наполнены ведра неправильным лаем собачьим,
и тьма озорует в округе, отбившись от рук,
и мы под ответ подгоняем решенье задачи.

Но смысл ремесла, может быть, только в том, чтоб уметь,
глаза завязав, начиная с азов, от незнанья,
строку измеряя шагами, считая в уме,
найти равновесие вымысла и осязанья.

* * *

В моментальной вспышке блица
проливная бахрома,
как живая, шевелится,
и ложится на ресницы
осязаемая тьма.

Замерев в нелепой позе,
я запомнил назубок:
удаляющийся поезд
поле зренья пересек.

Я стою, лица не пряча,
взмах руки остановив,
и гляжу сквозь мрак незрячий
в наведенный объектив.

И стою я, как на плахе,
с опрокинутым лицом,
на засвеченной бумаге,
как трава перед листом,

на заплаканном перроне,
в эпицентре пустоты,
и гляжу на свет в вагоне,
на последнем перегоне
обогнавший свет звезды.

ПЯТЬ ПЕЙЗАЖЕЙ

Звездная ночь

И вот мы выходим из дома в клубящийся мрак,
и звезды роятся, и небо нависло над нами,
и сердце колотится, и нерешителен шаг,
и мы замираем над пропастью между огнями.

Земля прогибается и под ногами дрожит.
Мы не различаем в пространстве ни верха, ни низа.
Ревущая бездна открыла секреты пружин,
колеса судьбы и пылающий смерч кипариса.

Куда шаг за шагом идем мы, мазок за мазком,
на ощупь по лезвию бритвы меж сердцем и мыслью,
хаос окликая коснеющим языком? —
на поиски истины вслед за неистовой кистью...

Созвездья, громоздко нависшие над городком,
в спирали закручиваются в безумном полете,
и с ультрамарином примерным отъявленный хром
заводит свою круговерть на кривом небосводе.

Куда мы попали? Горят, завиваясь, мазки.
Мы пьем забродившее время, крутящийся ветер.
А что живописцу осталось — держаться за кисть,
и смешивать краски, и верить, что истина в цвете.

Фаэтон и ночной кутеж

За длинным столом произносят заздравные тосты.
Наполнены роги и замерли в крепких руках.
С кувшином стоит хлебосольный хозяин, а гости
в торжественных позах не сдвинутся с места никак.

В три краски на черной клеенке застыло застолье,
не движется время, стоит в пустоте фаэтон.
Пастух гонит по небу стадо дорогой окольной,
и церковь белеет вдали, опираясь на склон.

Белила, и красная охра, и темная зелень...
На сгибах потрескалась живопись. Вместо холста —
провал, пустота. На века затянулось веселье.
На скатерти яства. А дальше опять — пустота.

На фоне забвенья и смерти, на черной клеенке
гуляют, смеются, едят, и шарманка поет...
Скупая палитра, наивная вера ребенка
в бессмертье, и мастера точный холодный расчет.

В разгаре застолье, и жизни еще половина.
Наполнен кувшин молодым виноградным вином.
Рог поднят за здравие, ибо бессмертна картина,
и белый барашек блуждает в пространстве пустом.


Песчаный берег

Мы уже здесь бывали, в пустом неподвижном пейзаже.
Через сито просеяны краски и мелкий песок.
Помнишь, перед рассветом был воздух печален и влажен,
и на море скрипели полотна сырых парусов.

Мы входили в пейзаж, попирая права перспективы,
оставляя следы на еще не просохшем холсте.
Море плоской волною ворочало неторопливо,
отпечатки стирая в душевной своей простоте.
Сохнут на берегу бесполезные праздные сети,
как сквозь пальцы, уходят в ячейки песок и вода.
Мы глядим друг на друга сквозь долгую воду столетий,
и под краской угадывается фактура холста.

Это наша судьба на подрамник натянута туго,
загрунтована белым песком. Кисть касалась судьбы.
Чем плотнее мазок, тем яснее мы видим друг друга,
и на белом песке различаем свои же следы.

Неужели мы были здесь? Или все это приснилось?
Краски трескаются и звучат с хрипотцой голоса.
Мы оглядываемся назад, опускаем ресницы —
слишком много здесь света, так много, что режет глаза.

Охотники на снегу

Спускаясь по склону, мы в зимнюю входим долину.
Собаки виляют хвостами, по брюхо в снегу.
Пылают на белом их огненно-рыжие спины.
Уже вечереет. Сорока сидит на суку.

По плавным изгибам и диагоналям ландшафта
мы сходим в долину и видим внизу городок,
заснеженных крыш островерхих пушистые шапки,
костер возле дома, над крышами сизый дымок.

Дорогу, часовенку, изгороди и деревья, —
нам виден весь мир, стоит только прищурить глаза.
Мы слух напрягаем и слышим, как хлопают двери,
полозья скрипят, раздаются внизу голоса.

Мелькают на льду конькобежцев веселых фигуры,
в домах топят печи, бормочут, крестясь, «Отче наш»,
и мы понимаем, что мастер писал не с натуры,
что это не живопись и не январский пейзаж,

а просто долина, деревья, дома и дорога.
Живут себе, рубят дрова и стирают белье.
Летит над бескрайним холодным простором сорока,
и радостно лают собаки, почуяв жилье.

Пейзаж в Овере после дождя

Внезапно закончился ливень, спокойна равнина,
струится вода по холсту и слезится мазок,
и влагу впитали поля, и намокла картина,
и зелень отмыта от пыли, и слышен гудок

вдали проходящего поезда. У горизонта
мелькают вагоны в дыму и колеса стучат.
И пахнет сырою землею, листвой и озоном,
и мокрые красные крыши на солнце блестят.

Мир вымок насквозь, и расплывчатость легкая линий
подчеркивает лишь, как свеж и прозрачен простор.
И в воздухе преобладают зеленый и синий,
и не затуманен печалью художника взор.

И жизнь бесконечна, и нечем еще огорчаться.
Пронзительны звонкая зелень и голубизна.
Мазок так отчетлив, что, кажется, рано прощаться,
а истина чистого цвета, бесспорно, ясна.

И едет двуколка по скользкой, блестящей дороге,
и лошадь по лужам бежит, и сверкает вода,
а мы с замиранием сердца, в неясной тревоге,
глядим, как она уезжает от нас навсегда.

* * *

Пока ты плачешь, слезы на глазах
пусть будут линзой, а не пеленою.
Теперь ты можешь видеть небеса
такими же, как видят их цветы,
на резкость наведенные росою.
Ты понимаешь зрение беды.

Ты прозреваешь, закусив губу,
вращая окуляры. Дальнозоркость
дает взаймы подзорную трубу.
Ты смотришь в незнакомое лицо
сквозь воздух, незнакомый и прогорклый,
которым ты отныне взят в кольцо.

Сменился ракурс, новый горизонт
открылся вещей оптике разрыва.
Ты не ослеп, и в этом есть резон.
Ты плачешь и на мир глядишь в упор,
глаз обретает резкость объектива,
и беспристрастно щелкает затвор.

Ты смотришь сквозь оптический прицел,
очищенный слезами разрушенья,
ты плачешь, ибо до конца прозрел.
Плотней закрой глаза, нажми курок!
Теперь ты отомстил за пораженье,
теперь ты слеп, теперь ты одинок.

* * *

Речью больничной черемухи я не владею,
ночь чернокнижную я наугад не листаю
и на ветру ледяном, охватившем аллею,
руки дыханием красным я не согреваю.

Сердце мое занемело от легкого света.
Мелом, размешанным с углем, опрыснута зелень.
Над головою моей ходуном ходит ветка
и осыпается пеплом на черную землю.

Что происходит в саду, я понять не умею,
слабое сердце свое укрепляя руками,
вверх обращаю лицо, до костей холодея,
косноязычную речь повторяю губами.

Я анальгином не пестую боль головную.
Крошится мел, и рассудок луна сокрушает,
углем слепым подмороженный воздух рисуя,
белую ветку ножом перочинным срезает.

Я, говорю, в этом празднике сам пропадаю.
Сад сумасшедший, меня загоняющий в угол,
марлю крахмальную напополам разрывая,
кажется черным как мел, или белым как уголь.

Тронут висок мой безумной иглой полнолунья.
Срезанной веткой заложена ночи страница.
Запах победный стоит в изголовье июня,
и отпевает цветенье черемухи птица.

* * *

Твой самолет уже, наверно, сел
там, где совсем другое время суток,
и ты спешишь перевести часы.
Сегодня вторник, наступил предел
разлуки, разрушается рассудок,
и взгляд короче взлетной полосы.

Способность взгляда видеть в высоту
я обменял бы на искусство чтенья
на расстоянье мыслей по слогам.
Я отдал бы язык за немоту,
лишь видеть сны твои, а их значенье
я как-нибудь истолковал бы сам.

Заняться разведеньем голубей? —
я не силен в эпистолярном жанре,
сподручней составленье телеграмм:
«Люблю целую тчк Сергей», —
куда уж проще и понятней, жаль, не
играю в эти игры по утрам.

А вот еще — настенный телефон,
но угадать твой шестизначный номер
трудней, чем стать призером спортлото.
Сыграть по переписке в бадминтон
на взлетной полосе аэродрома?
Глядишь, ответ придет лет через сто

пятнадцать с половиною, в четверг.
Я проиграл, но ты не победила.
Летит волан, опережая взгляд.
И ты глядишь на небо снизу вверх —
ты опоздала, а не поспешила,
и время возвращается назад.



* * *

Эта ночь не черней чернослива,
начиненного битой звездой,
и, пожалуй, не столь прозорлива,
как астроном с трубой смотровой.

Воробьиного клюва короче,
комариного носа острей,
пересыпана солью отточий
и толченым стеклом фонарей.

Эта ночь в подворотне рабочей
не косметикой брови сурьмит,
по песочницам млечным хлопочет,
на разрезе черметом гремит.

Рубит каменный уголь, который,
убывая, летит к небесам,
из-под ног вышибая опору,
наступает на пятки лесам.

Эта ночь — лабиринт червоточин,
выгрызаемых детским совком,
печки-лавочки, ключик-замочек,
террикон за ближайшим углом.

Не чернее, чем смена ночная,
не черствей, чем незрячий забой,
эта ночь, нарочито слепая,
как астроном с трубой смотровой.

* * *

Мы звезды узнаем на звук,
мы различаем их, как ноты,
в три четверти, вполоборота,
сквозь интервалы наших рук
роняя световые годы.

Мы ловим этот длинный свет,
как поступь мерную минора
многоступенчатого хора
немых созвездий и планет,
послушных воле дирижера.

И мы б хотели голос свой
в небесный хор вплетать уместно,
но в этом звукоряде тесном
не будет высоты такой,
которую б мы взяли честно.

* * *

Храни боеготовность языка,
как боевое знамя части речи,
как щит и меч, как суффикс -вчк-
на черный день или на красный вечер.

Будь начеку, коли-руби, чик-щик,
патрон в патронник, ключик и замочек,
пустить в расход или поднять на щит,
на штык, который носа не подточит.

Храни орфографический словарь,
как боевое знамя, вымя, семя,
как часовой — часовню, как вратарь —
ворота в дополнительное время,

простое совершенное. Встань в строй,
вооружись таблицами спряженья,
как штык, как щит и меч, как часовой,
как город на военном положенье.

Будь бдителен, держи в уме пароль,
рот на замке и руку на затворе,
из лексики выпаривая соль,
из имени выпалывая корень.

Стой, кто идет? Кого-чего, тук-тук.
Твой враг, язык, ча-ща, он и обрящет
на вкус, на цвет, на шорох и на звук
глухой, ортопедический, свистящий.

* * *

Вези меня, слепой таксист,
по улочкам, по закоулкам,
пусть музыкальная шкатулка
играет заунывный твист
на тему незабвенной мурки.
Вези меня, слепой таксист.

Вези меня, шофер слепой,
по закуткам отчизны спящей,
пусть долгий музыкальный ящик
играет мне за упокой
любви былой и настоящей.
Вези меня, шофер слепой.

Гони ямщик, во весь опор
по столбовой по автостраде,
пусть радио за Бога ради
играет вслух про мой костер.
Гони, мы как-нибудь поладим,
гони, ямщик, во весь опор!

Извозчик, жми по осевой!
Дави на газ, крути баранку
под застарелую шарманку,
ведущую мотив простой,
но вывернутый наизнанку,
про то, как ехала домой.

Гони, куда глядят глаза,
гони, лихач, не надо сдачи.
Пускай ты слеп, а я тем паче.
Вези меня на небеса,
где ангелы поют и плачут:
шофер, нажми на тормоза!

Вези меня туда, таксист.
Ты превышаешь скорость света 
зеленого. Смени кассету,
пускай безрукий гармонист
про то, что счастья в жизни нету,
играет и поет на бис.
Вези меня, слепой таксист.

ГЕРБАРИЙ

Ты — собиратель трав целебных, ты вышел рано, до звезды,
но ты не знаешь поименно ни мяты и ни резеды.

Ты составляешь свой гербарий, и безымянная трава,
встающая тебе навстречу, натянута, как тетива.

ни горицвет, и ни крапива, и ни горчайшая полынь
перед тобой не виноваты, что ты не знаешь их латынь.

Ни хладнокровный подорожник, ни осторожный зверобой
перед тобой уже не встанут, как лист встает перед травой.

На голос твой не отзовется ни одуванчик, ни кипрей,
разрыв-трава тебя забудет, хотя любила всех сильней.

И ни аптечная ромашка, и ни дубовая кора
тебе помочь уже не могут, тебя спасти уже нельзя.

И ни плакун-трава, ни клевер тебя уже не воскресят,
они стоят к тебе спиною и ничего не говорят.

А ты идешь по травостою, и сапоги твои в росе,
и за тобой косцы слепые идут с улыбкой на лице.

А за тобою остается трава, упавшая ничком,
она глядит тебе в затылок и в спину дышит горячо.

Но ты прощения не просишь у этой скошенной травы,
и ничего понять не хочешь, и не склоняешь головы.

И ты ведешь косцов похмельных и твой гербарий при тебе,
но кроме гордости смертельной — нет ничего в твоем гербе.

* * *

Весь город заметен безумною поземкой,
все двери на замке в ночь Страшного суда.
Садись в любой трамвай, плутающий в потемках,
шатаясь на ветру, держась за провода.

Прельстившись прямотой холодных честных рельсов,
попробуем успеть до третьего звонка —
возьмем билет в партер тихонько ждать и греться,
пока свой инструмент настроит музыкант.

Когда смычок стряхнет с ресниц и веток иней,
зима задует в медь, спустив с цепи метель,
погнав пустой вагон вдоль параллельных линий,
и слепит из огней слепую карусель.

Как весело зиме бренчать последней медью
столетие подряд по улицам пустым!
Мы наперегонки пускаемся со смертью,
сжигая на бегу надежды и мосты.

Мы б выбраться могли из этой переделки,
но по пятам январь, как ангел снеговой,
но в этот час никто не переводит стрелки,
и жизнь озарена трамвайною дугой.

* * *

Акустика осеннего неба
подразумевает источник звука,
которым могут быть только птицы,
покидающие пустые гнезда.
Если принять за точку отсчета
облака, летящие против ветра,
мы увидим, как движутся звезды,
вступая в другое время года.
Но если мы встанем лицом на север,
чтобы не пропустить снега,
мы можем потерять из виду
птиц, долетевших до края света.

* * *

Я рожден под созвездием рыбы, на свет фонаря
выплывающей из заповедных глубин февраля,
озаряя мерцанием тусклым углы небосвода,
ртом натужно хватая замерзший кусок кислорода.

Я рожден в рыбный день, чешуей осенив колыбель,
«баю-бай» заводила фальцетом мне песню форель
и с серебряной ложки меня рыбьим жиром поила,
застудила мне кровь и по жилам стеклянным пустила.

С той поры мне никак не согреть эту мертвую кровь,
гороскоп, начиненный промозглой тресковой икрой.
Пузыри немоты выпуская в зернистое небо,
мне никак не прорвать этот прочный рачительный невод.

Я рожден под созвездием рыбы, но сам не рыбак,
и не сын рыбака, и не внук, и не правнук, а так...
Я, скорее, Емеля, не знающий щучьего слова,
и поэтому ведра мои не приносят улова.

Я и сам плавниками едва подо льдом шевелю
и блесну из серебряной ложки губами ловлю,
круглым глазом стеклянным гляжу, ожидая подвоха,
и под прорубь всплываю для каждого нового вдоха.

Зреет голос в гортани, но слов разобрать не могу.
Палец стылая кровь мне на губы кладет: ни гугу.
Но молчанье заложено в речь, как заряд динамита,
и для искры еще не хватает последней обиды.

Ныне герб мой — минтай,
нож консервный подъемля, как жезл,
немотою своей разрывающий желтую жесть,
поднимая, как стяг, немоту, возведенную в степень,
косяком проходящий меж звезд в огорошенном небе.

Мы молчанье свое не меняем на птичьи права
и плывем на огонь, на котором сгорают слова,
вылетая на ветер в порыве бесплодного гнева,
превращенные в выдох на фоне морозного неба.

В этом промысле нас направляет рука рыбаря.
Рыбы молча всплывают со дна на огонь фонаря,
в поизволе чужом обретая сплошную свободу
и возможность понять и быть понятым без перевода.

И поэтому я, сожалея и благодаря,
говорю еще: «Отче, ты выбрал свой невод не зря,
если прорубь твоя — только дверь из такого замора,
и молчание наше — лишь часть твоего разговора».

НОЧНОЙ РЕЧИТАТИВ

1

Пресыщен город ливнем и бензином,
напичкан певчей птицей под завязку,
на пятки наступает, тычет в спину
кривым мизинцем в типографской краске.
Сжимает горло, как зубную пасту
из тюбика, выдавливая всхлипы,
придирчиво мусолит мокрый паспорт,
на лацкан клеит треугольник липы.

Чуть ли не тридцать лет я безуспешно
здесь бил баклуши и под гегемона
в сапожном гриме шарил, черной пешкой
скользил на цырлах и плевал с балкона.
Хроническим промозглым гайморитом
прилежно шмыгал и подошвой шаркал,
не хватит пальцев загибать обиды,
пережидая дождь в кирпичной арке.

Ночь прошибает нашатырным спиртом
и с рукава сдувает, как пушинку.
Шуршат деревья скомканной копиркой,
железным клювом щелкает машинка.
Два интервала — и пиши пропало
сухую сумму прописью в гроссбухе,
разбухшем от воды, но разве мало,
что угадал, в каком звенело ухе?

Пересчитай на пальцах сдачу, росчерк
поставь замысловато там, где птичка
сидит на ветке и под нос бормочет,
подыгрывая пенью электрички.
И уходи скорей — в кусты, за угол.
Не расквитаться, отсырев до нитки,
не рассчитать и квадратуры круга,
не возместить — тире, абзац — убытки.

2

Не с красной ли строки? Темно и рано,
и палец шарит по клавиатуре,
запавший клавиш ищет, как в кармане
вниз головой забившийся окурок.
Дождь носом хлюпает в трамвайном парке,
сирень косится лиловатым глазом
на светофор, и все идет насмарку,
помимо слез и выхлопного газа.

Жизнь на соплях, на канцелярском клее,
на волоске — ан нет, в тисках слесарных
зажато сердце липовой аллеей,
царапается коготком кустарник.
Так и стоишь в одном квадратном метре
на цыпочках, на безымянный палец
плюешь, определяя скорость ветра
попутного, плащ распахнув, как парус.

Не якорная цепь, узкоколейки
суровой ниткой за душу привязан,
поэтому и пьешь за три копейки
водичку, нашпигованную газом,
локтями упираясь в грязный столик
вокзального буфета, по привычке
прикидывая, сколько будет стоить
билет хотя бы к черту на кулички.

Хоть на сегодня, хоть на послезавтра.
Тем часом ливень размывает насыпь,
с цепи сорвавшись, льет с таким азартом,
что заглушает регулярный насморк.
Погода верит прорицаньям прессы
и угрожает чуть ли не потопом,
и поезд, наспех сматывая рельсы,
с вокзала удаляется галопом.


3

Строка, абзац. Подышишь никотином,
посыплешь пеплом влажную бумагу,
и полегчает. Ночь наполовину
прошла, хотя и черепашьим шагом,
расчерченная ливнем по линейке,
бренча, как три струны на балалайке,
в расстегнутой дырявой телогрейке,
в отяжелевшей от воды фуфайке.

Дождь измеряет раздвижным аршином
фарватер — не семь футов ли под килем? —
пуская сухопутные машины
по улицам излишне вольным стилем.
Вольно тебе корабликом бумажным
плыть наобум без правил судоходства,
пока девятый вал семиэтажный
не захлестнул слепой волной сиротства.

Я вышел бы сухим из передряги,
согрелся бы, как водится, и спичкой
в ковчеге перегруженной общаги,
где я не то что зайцем, а на птичьих
правах кукую полунелегально,
инкогнито клюю сухие крохи
алфавита, все больше налегая
на щелканье щегла и треск сороки.

Обилие свистящих и шипящих —
дефекты диалекта гордского:
то грузчик об асфальт шарахнет ящик,
то милиционер промолвит слово.
И дождь гадает на кофейной гуще,
бросает медную монетку в лужу,
и в темноте немалопьющий грузчик
неподцензурно изливает душу.

4

Часы ползут со скоростью улитки
по круглому не в меру циферблату,
и пуговица на последней нитке
висит, рассчитывая на пощаду.
И темнота, простеганная наспех
скоросшивателем дождя, наперстком
стучит в окно с той стороны ненастья
и просит огонька для папироски.

А ты, как гулливер у лилипутов,
повязан узами семьи и брака,
любви и дружбы, так клубок запутав,
что впору свистнуть баснословным раком
с седьмого этажа на курьих ножках
малометражной — так ее — трущобы,
покуда дождь крошит свою окрошку,
прищелкивая пальцем на три счета,

из жизни вычитая за квартплату,
за общепит, за воду и за воздух,
помножив белый свет на киловатты,
а результат полученный — на возраст.
Такая сумма не приснится спьяну
ни астроному и ни счетоводу,
а ты все шаришь спички по карманам
и дуешься на дождевую воду.

Там хорошо, где нас нет, даже лучше.
Нетрудно поменять и кровь, и голос,
захлопнуть дверь, оставить ржавый ключик
под ковриком — прости-прощай, мой город.
Не будем, мол, считаться, отщепенца
и прощелыгу отпусти-де с миром,
обкусывая ногти, заусенцы.
Невелика, мол, птица. Майна. Вира.

5

Пока темно, печатаешь на ощупь,
все десять пальцев погружая в буквы.
В аллее ветер тополя полощет
и выворачивает наизнанку, будто
перчатки, с рук срываемые быстрым
движением в канун рукопожатья,
и дверь в подъезде хлопает, как выстрел
в трепещущее на балконе платье.

Подергиваясь, ежась от щекотки,
под ливнем пляшут, как марионетки,
с пижамой длинноногие колготки,
за волосы привязанные к ветке,
качаемой умелым кукловодом.
Царапнешь длинным ногтем амальгаму
оконного стекла, глядишь, как в воду,
на гастроном, мигающий рекламой.

Вся жизнь ночная, вплоть до подноготной,
просвечена рентгеновским неоном,
и этот негатив наоборотный
развешен на веревке между кленов.
Прокуренные легкие заводов
хрипят недужно стетоскопу в уши
и кашляют двуокисью азота
не без того постуженные лужи.

Чем излечить хронические хвори? —
горчичники или перцовый пластырь
на грудь поставить, или же за море
махнуть, житье не худо, слышал, паспорт
не требуют, а здесь тлетворен воздух,
континентальный климат вреден сердцу.
Но невозможно, даже под наркозом,
а выздороветь — не хватает перца.

6

Заранее кусает ностальгия
за локоток брезентовой спецовки.
Больному зубу выдашь анальгина
и ссадины промоешь марганцовкой,
и слушаешь, как щелкают пинцеты,
люминесцентный свет разит больницей,
и потайное шило телецентра
торчит из листьев, как иголка шприца.

Тьма прижигает трехпроцентным йодом
царапины и язвы глинозема
и льет из решета живую воду
за шиворот иззябнувшим газонам.
Армейским патрулям под плащ-палаткой
дождь зубы заговаривает ловко
и дезертирует во все лопатки,
прицокнув победитовой подковкой.

Попискивает рация синицей
за пазухой у милиционера,
при помощи кривой вязальной спицы
из уха выковыривая серу.
Стучит зубами мерзкую морзянку
и пальцем деревянным барабанит,
и выворачивает наизнанку
вполне уже лояльную мембрану.

Тебе-то что, тебя-то не зацепят,
не выдернут из грядки, как морковку.
Прикинься птицей, сплевывай сквозь щебет
плевком протяжным, будто из спринцовки.
С тебя, как говорится, взятки гладки,
в нахлебниках почетней, чем в лягавых.
Пей свой чифир вприкуску ли, внакладку,
поплевывая за кольцо облавы.

7

Шмонает дождь раскисшие помойки,
прощупывает тополям подкладки.
Со смыслом, не боясь головомойки,
играют буквы под рукою в прятки.
То там, где надо «совесть», пишут «зависть»,
то перепутают инициалы,
то в метрике подделывают запись,
и вот меня уже как не бывало.

Но я и так почти что анонимно
вершу писчебумажный труд вслепую
под клекот несгибаемого гимна,
в динамике рыдающего всуе.
Куда уж больше? Я и так ни мясо
ни рыба, и не ясно — жив ли, умер?
В аквариумном клубе плексигласа
все загибаю пальцы — что там в сумме?

Какая, право, жуткая халява
вся эта жизнь и все ее хоромы:
фиктивные пророчества минздрава,
фальшивая печать рийисполкома.
Подумать только, чем обязан миру —
цветной бензин или горчичный привкус,
да этот дождь, зазубренной секирой
скользящий по небритому загривку.

В каком же все-таки звенело ухе?
Не угадаешь, алиби ни к черту.
За тридцать лет я в этой заварухе
почти сварился заживо, по счету
пора платить, а думал: фифти-фифти,
раздать долги, а думал: шито-крыто.
Уходит сердце в пятки, как на лифте.
Течет вода сквозь марлю, как сквозь сито.

8

Не сунуть ли в искусственную челюсть
машинки — не укусит, дескать, — пальцы?
Звучит челеста и скрипят качели,
постанывающие в ритме вальса.
Бежишь, поглубже нахлобучив панцирь
плаща, луна свистит тебе вдогонку
и сослепу иголкой тычет в пяльцы,
а попадает разве в перепонку.

Горошина колотится в гортани
свистка, заледеневшего в дозоре.
Расхристанные струны на гитаре
грохочут в акустическом миноре.
А вот и град стучит в окно горохом
и под орех разделывает тополь,
никак не ожидающий подвоха
со стороны такого вот потопа.


И липы задирают платья выше
голов, и переходят вброд бульвары,
марая гольфы белые. Утри же
рукою слюни, греховодник старый.
Не все же бабам заголять подолы
и попадать перстом то в небеса, то
в такие заповедные глаголы,
что все они из словарей изъяты.

Сверкнет и скрипнет молния зубами,
расстегивая небо, как ширинку,
да хрустнет под ногой, как хрящик, камень,
и небосвод скукожится в овчинку.
Заголосит разбуженный будильник,
и не найдешь источник звона сразу,
и кипятится дождь, как кипятильник,
а дворник точит о напильник лясы.

9

Не так ли зубы вырывают — нитку
привязывают мертвою петлею
за поезд и — последняя попытка.
Тонка кишка, опомнись, Бог с тобою.
Как ни крутись, дождь не подмоет корни,
а выкорчевать — не хватает духа.
И все какой-то звук, зубной, сонорный,
зудит, такая, значит вот, непруха.

Такая вышла, значит вот, петрушка,
ну а теперь — благодарю покорно,
теперь бери на понт или на мушку,
с поличным, на испуг или за горло.
Втыкай с размаху землемерный циркуль
в мой пятачок обетованной суши,
который за ночь ливнем так исчиркан,
что сам уже напоминает лужу.

Вода дошла, считай, до подбородка
непотопимой, думал, атлантиды.
Бьет гром наотмашь и прямой наводкой,
деревья превращая в инвалидов.
Клюют носами фонари. Куранты
колотят в рельс за неименьем гонга,
и противопожарная команда
садится по тревоге в плоскодонку.

В охотку ли на скользкой табуретке
поджав колени, хохлиться и злиться,
глотая тошнотворные таблетки?
Куда теперь, теперь пора мириться.
Тебя не смыло — и на том спасибо.
Все остальное — бред и небылицы.
Уплыть захочешь — превратишься в рыбу,
а улететь захочешь — станешь птицей.

10

Накрыта жизнь силками птицелова,
и окольцован палец безымянный.
Правопиши разумно и толково:
стеклянный, оловянный, деревянный.
Щербатым зубом под крылом горзагса
ты можешь цыкать, сколь душе угодно,
подлизываться или огрызаться.
Вольготно ли тебе? О да, вольготно.

Все тридцать лет я причитал фальцетом,
вел счет размолвкам чуть ли не на тыщи,
но эта жизнь была такого цвета,
что ни в одной палитре не отыщешь.
Мерцает ночь цыганским антрацитом,
хрустит капустной многослойной юбкой,
смывая рецидивы суицида
с лица, как пыль с окна, шершавой губкой.

О Господи, при чем тут медицина,
милиция, все эти заморочки!
От менингита лечат гильотиной,
а от любви — смирительной сорочкой.
Все алиби — под хвост несчастной кошке,
на дереве благим орущей матом.
Уже и ливень в час по чайной ложке,
а угрожал форсированным матом.

Уже и утро на носу. Каретку
заклинило, приехали, ни с места.
Накрапывает, будто из пипетки,
а день, похоже, из другого теста.
Метлою дворник чиркает, как спичкой,
ночь сматывает удочки, и тотчас
дает сигнал закрыть на ключ кавычки,
и ниточке уже не виться. Точка.

*  *  *

В шахтерских пригородах снег
не столько бледен, сколько смугл.
На этом фоне даже уголь
выигрывает в белизне.

Здесь непроглядна темнота,
густеет ночь быстрей гудрона.
Летает белая ворона,
черна от клюва до хвоста.

Об эту пору трубочист
неотличим от кочегара.
Здесь утро пахнет перегаром,
а вечер на руку нечист.

Заходят сумерки с крестей,
масть круглый год одна и та же.
Бараки, крашенные сажей,
стоят без окон, без дверей.

Ржаной сухарь на черный день
старуха в наволочке прячет.
Белье черно в отместку прачке,
и черномаза светотень.

Здесь толем кроют небосклон,
нет звезд, бельмо луны незряче.
Одна лишь белая горячка
еще чиста, как самогон.

Я жил здесь, белые стихи
писал то грифелем, то мелом,
стал черен сам душой и телом,
не намарав и полстроки.

Не спился, а наоборот:
считал посредством телескопа
ворон, косил под углекопа
и вышел через черный ход

на свет. Но если в этот ад
сойдет вдруг по стремянке ангел,
он вывернется наизнанку
и не воротится назад.

*  *  *

Остановишь ли кровотечение красной гвоздикой,
хоть вполуха заслушайся медной победной музыкой? —
даже если в петлице махровый цветок кумача,
эта кровь все не может свернуться, и нет ей врача.

Путеводная красная нить в лабиринте плутает.
В обмелевшие реки вливается кровь молодая
и течет по молочному снегу, кисельному льду,
будто так и написано с красной строки на роду.

Что ли, узел какой развязался, открыта ли вена?
Полнокровна страна, так и ходишь в крови по колено,
и пьянеешь, и застит глаза тошнотворная хмарь,
и фонарь зажигаешь, и кажется красным фонарь.

Хорошо быть дальтоником в этой стране кровеносной,
только б артериальную не отличать от венозной.
Хорошо быть глухим, тугоухим, хотя бы на треть,
и не трогать губами трубы чистокровную медь.

Хорошо бы — о да! — не в твоей кровожадной державе,
где ударят в живот не ножом, а напильником ржавым,
и тогда уж почувствуешь, как эта кровь горяча,
и ослепнешь от блеска трубы, и не будет врача.

И тогда ты поймешь запоздало, трезвея от боли,
почему это красной гвоздикой усыпано поле,
и прижмешься к молочному снегу, свернувшись клубком,
затыкая дыру в животе кумачовым цветком.

*  *  *

Внезапно кончится зима,
и я, не спившись в эту зиму,
не с той ноги сойду с ума
на полдороге к магазину.

Позавчера гремел январь
григорианским шумом-гамом,
и спирт, как елочный фонарь,
горел в стакане восьмигранном.

Вечнозеленое вино
цвело в бутылке узкоплечей,
и жизни золотое дно
не просыхало каждый вечер.

Валился белый снегопад
на голову больного сада,
и самогонный аппарат
гудел на кухне до упада.

Дым коромыслом, пир горой,
высокий ток бежал по жилам,
мешая с кровью голубой
коньяк дешевого пошиба.

Когда ж февраль, кривой в дугу,
остановился — было поздно,
и лопнул в головном мозгу
холодный пламень високосный.

Ударил вороненый грай,
раздался звон в небесном граде,
и жизнь перешагнула грань
безумия и благодати.
Made on
Tilda