* * *
Эта ночь не черней чернослива,
начиненного битой звездой,
и, пожалуй, не столь прозорлива,
как астроном с трубой смотровой.
Воробьиного клюва короче,
комариного носа острей,
пересыпана солью отточий
и толченым стеклом фонарей.
Эта ночь в подворотне рабочей
не косметикой брови сурьмит,
по песочницам млечным хлопочет,
на разрезе черметом гремит.
Рубит каменный уголь, который,
убывая, летит к небесам,
из-под ног вышибая опору,
наступает на пятки лесам.
Эта ночь — лабиринт червоточин,
выгрызаемых детским совком,
печки-лавочки, ключик-замочек,
террикон за ближайшим углом.
Не чернее, чем смена ночная,
не черствей, чем незрячий забой,
эта ночь, нарочито слепая,
как астроном с трубой смотровой.
* * *
Мы звезды узнаем на звук,
мы различаем их, как ноты,
в три четверти, вполоборота,
сквозь интервалы наших рук
роняя световые годы.
Мы ловим этот длинный свет,
как поступь мерную минора
многоступенчатого хора
немых созвездий и планет,
послушных воле дирижера.
И мы б хотели голос свой
в небесный хор вплетать уместно,
но в этом звукоряде тесном
не будет высоты такой,
которую б мы взяли честно.
* * *
Храни боеготовность языка,
как боевое знамя части речи,
как щит и меч, как суффикс -вчк-
на черный день или на красный вечер.
Будь начеку, коли-руби, чик-щик,
патрон в патронник, ключик и замочек,
пустить в расход или поднять на щит,
на штык, который носа не подточит.
Храни орфографический словарь,
как боевое знамя, вымя, семя,
как часовой — часовню, как вратарь —
ворота в дополнительное время,
простое совершенное. Встань в строй,
вооружись таблицами спряженья,
как штык, как щит и меч, как часовой,
как город на военном положенье.
Будь бдителен, держи в уме пароль,
рот на замке и руку на затворе,
из лексики выпаривая соль,
из имени выпалывая корень.
Стой, кто идет? Кого-чего, тук-тук.
Твой враг, язык, ча-ща, он и обрящет
на вкус, на цвет, на шорох и на звук
глухой, ортопедический, свистящий.
* * *
Вези меня, слепой таксист,
по улочкам, по закоулкам,
пусть музыкальная шкатулка
играет заунывный твист
на тему незабвенной мурки.
Вези меня, слепой таксист.
Вези меня, шофер слепой,
по закуткам отчизны спящей,
пусть долгий музыкальный ящик
играет мне за упокой
любви былой и настоящей.
Вези меня, шофер слепой.
Гони ямщик, во весь опор
по столбовой по автостраде,
пусть радио за Бога ради
играет вслух про мой костер.
Гони, мы как-нибудь поладим,
гони, ямщик, во весь опор!
Извозчик, жми по осевой!
Дави на газ, крути баранку
под застарелую шарманку,
ведущую мотив простой,
но вывернутый наизнанку,
про то, как ехала домой.
Гони, куда глядят глаза,
гони, лихач, не надо сдачи.
Пускай ты слеп, а я тем паче.
Вези меня на небеса,
где ангелы поют и плачут:
шофер, нажми на тормоза!
Вези меня туда, таксист.
Ты превышаешь скорость света
зеленого. Смени кассету,
пускай безрукий гармонист
про то, что счастья в жизни нету,
играет и поет на бис.
Вези меня, слепой таксист.
ГЕРБАРИЙ
Ты — собиратель трав целебных, ты вышел рано, до звезды,
но ты не знаешь поименно ни мяты и ни резеды.
Ты составляешь свой гербарий, и безымянная трава,
встающая тебе навстречу, натянута, как тетива.
ни горицвет, и ни крапива, и ни горчайшая полынь
перед тобой не виноваты, что ты не знаешь их латынь.
Ни хладнокровный подорожник, ни осторожный зверобой
перед тобой уже не встанут, как лист встает перед травой.
На голос твой не отзовется ни одуванчик, ни кипрей,
разрыв-трава тебя забудет, хотя любила всех сильней.
И ни аптечная ромашка, и ни дубовая кора
тебе помочь уже не могут, тебя спасти уже нельзя.
И ни плакун-трава, ни клевер тебя уже не воскресят,
они стоят к тебе спиною и ничего не говорят.
А ты идешь по травостою, и сапоги твои в росе,
и за тобой косцы слепые идут с улыбкой на лице.
А за тобою остается трава, упавшая ничком,
она глядит тебе в затылок и в спину дышит горячо.
Но ты прощения не просишь у этой скошенной травы,
и ничего понять не хочешь, и не склоняешь головы.
И ты ведешь косцов похмельных и твой гербарий при тебе,
но кроме гордости смертельной — нет ничего в твоем гербе.
* * *
Весь город заметен безумною поземкой,
все двери на замке в ночь Страшного суда.
Садись в любой трамвай, плутающий в потемках,
шатаясь на ветру, держась за провода.
Прельстившись прямотой холодных честных рельсов,
попробуем успеть до третьего звонка —
возьмем билет в партер тихонько ждать и греться,
пока свой инструмент настроит музыкант.
Когда смычок стряхнет с ресниц и веток иней,
зима задует в медь, спустив с цепи метель,
погнав пустой вагон вдоль параллельных линий,
и слепит из огней слепую карусель.
Как весело зиме бренчать последней медью
столетие подряд по улицам пустым!
Мы наперегонки пускаемся со смертью,
сжигая на бегу надежды и мосты.
Мы б выбраться могли из этой переделки,
но по пятам январь, как ангел снеговой,
но в этот час никто не переводит стрелки,
и жизнь озарена трамвайною дугой.
* * *
Акустика осеннего неба
подразумевает источник звука,
которым могут быть только птицы,
покидающие пустые гнезда.
Если принять за точку отсчета
облака, летящие против ветра,
мы увидим, как движутся звезды,
вступая в другое время года.
Но если мы встанем лицом на север,
чтобы не пропустить снега,
мы можем потерять из виду
птиц, долетевших до края света.
* * *
Я рожден под созвездием рыбы, на свет фонаря
выплывающей из заповедных глубин февраля,
озаряя мерцанием тусклым углы небосвода,
ртом натужно хватая замерзший кусок кислорода.
Я рожден в рыбный день, чешуей осенив колыбель,
«баю-бай» заводила фальцетом мне песню форель
и с серебряной ложки меня рыбьим жиром поила,
застудила мне кровь и по жилам стеклянным пустила.
С той поры мне никак не согреть эту мертвую кровь,
гороскоп, начиненный промозглой тресковой икрой.
Пузыри немоты выпуская в зернистое небо,
мне никак не прорвать этот прочный рачительный невод.
Я рожден под созвездием рыбы, но сам не рыбак,
и не сын рыбака, и не внук, и не правнук, а так...
Я, скорее, Емеля, не знающий щучьего слова,
и поэтому ведра мои не приносят улова.
Я и сам плавниками едва подо льдом шевелю
и блесну из серебряной ложки губами ловлю,
круглым глазом стеклянным гляжу, ожидая подвоха,
и под прорубь всплываю для каждого нового вдоха.
Зреет голос в гортани, но слов разобрать не могу.
Палец стылая кровь мне на губы кладет: ни гугу.
Но молчанье заложено в речь, как заряд динамита,
и для искры еще не хватает последней обиды.
Ныне герб мой — минтай,
нож консервный подъемля, как жезл,
немотою своей разрывающий желтую жесть,
поднимая, как стяг, немоту, возведенную в степень,
косяком проходящий меж звезд в огорошенном небе.
Мы молчанье свое не меняем на птичьи права
и плывем на огонь, на котором сгорают слова,
вылетая на ветер в порыве бесплодного гнева,
превращенные в выдох на фоне морозного неба.
В этом промысле нас направляет рука рыбаря.
Рыбы молча всплывают со дна на огонь фонаря,
в поизволе чужом обретая сплошную свободу
и возможность понять и быть понятым без перевода.
И поэтому я, сожалея и благодаря,
говорю еще: «Отче, ты выбрал свой невод не зря,
если прорубь твоя — только дверь из такого замора,
и молчание наше — лишь часть твоего разговора».
НОЧНОЙ РЕЧИТАТИВ
1
Пресыщен город ливнем и бензином,
напичкан певчей птицей под завязку,
на пятки наступает, тычет в спину
кривым мизинцем в типографской краске.
Сжимает горло, как зубную пасту
из тюбика, выдавливая всхлипы,
придирчиво мусолит мокрый паспорт,
на лацкан клеит треугольник липы.
Чуть ли не тридцать лет я безуспешно
здесь бил баклуши и под гегемона
в сапожном гриме шарил, черной пешкой
скользил на цырлах и плевал с балкона.
Хроническим промозглым гайморитом
прилежно шмыгал и подошвой шаркал,
не хватит пальцев загибать обиды,
пережидая дождь в кирпичной арке.
Ночь прошибает нашатырным спиртом
и с рукава сдувает, как пушинку.
Шуршат деревья скомканной копиркой,
железным клювом щелкает машинка.
Два интервала — и пиши пропало
сухую сумму прописью в гроссбухе,
разбухшем от воды, но разве мало,
что угадал, в каком звенело ухе?
Пересчитай на пальцах сдачу, росчерк
поставь замысловато там, где птичка
сидит на ветке и под нос бормочет,
подыгрывая пенью электрички.
И уходи скорей — в кусты, за угол.
Не расквитаться, отсырев до нитки,
не рассчитать и квадратуры круга,
не возместить — тире, абзац — убытки.
2
Не с красной ли строки? Темно и рано,
и палец шарит по клавиатуре,
запавший клавиш ищет, как в кармане
вниз головой забившийся окурок.
Дождь носом хлюпает в трамвайном парке,
сирень косится лиловатым глазом
на светофор, и все идет насмарку,
помимо слез и выхлопного газа.
Жизнь на соплях, на канцелярском клее,
на волоске — ан нет, в тисках слесарных
зажато сердце липовой аллеей,
царапается коготком кустарник.
Так и стоишь в одном квадратном метре
на цыпочках, на безымянный палец
плюешь, определяя скорость ветра
попутного, плащ распахнув, как парус.
Не якорная цепь, узкоколейки
суровой ниткой за душу привязан,
поэтому и пьешь за три копейки
водичку, нашпигованную газом,
локтями упираясь в грязный столик
вокзального буфета, по привычке
прикидывая, сколько будет стоить
билет хотя бы к черту на кулички.
Хоть на сегодня, хоть на послезавтра.
Тем часом ливень размывает насыпь,
с цепи сорвавшись, льет с таким азартом,
что заглушает регулярный насморк.
Погода верит прорицаньям прессы
и угрожает чуть ли не потопом,
и поезд, наспех сматывая рельсы,
с вокзала удаляется галопом.
3
Строка, абзац. Подышишь никотином,
посыплешь пеплом влажную бумагу,
и полегчает. Ночь наполовину
прошла, хотя и черепашьим шагом,
расчерченная ливнем по линейке,
бренча, как три струны на балалайке,
в расстегнутой дырявой телогрейке,
в отяжелевшей от воды фуфайке.
Дождь измеряет раздвижным аршином
фарватер — не семь футов ли под килем? —
пуская сухопутные машины
по улицам излишне вольным стилем.
Вольно тебе корабликом бумажным
плыть наобум без правил судоходства,
пока девятый вал семиэтажный
не захлестнул слепой волной сиротства.
Я вышел бы сухим из передряги,
согрелся бы, как водится, и спичкой
в ковчеге перегруженной общаги,
где я не то что зайцем, а на птичьих
правах кукую полунелегально,
инкогнито клюю сухие крохи
алфавита, все больше налегая
на щелканье щегла и треск сороки.
Обилие свистящих и шипящих —
дефекты диалекта гордского:
то грузчик об асфальт шарахнет ящик,
то милиционер промолвит слово.
И дождь гадает на кофейной гуще,
бросает медную монетку в лужу,
и в темноте немалопьющий грузчик
неподцензурно изливает душу.
4
Часы ползут со скоростью улитки
по круглому не в меру циферблату,
и пуговица на последней нитке
висит, рассчитывая на пощаду.
И темнота, простеганная наспех
скоросшивателем дождя, наперстком
стучит в окно с той стороны ненастья
и просит огонька для папироски.
А ты, как гулливер у лилипутов,
повязан узами семьи и брака,
любви и дружбы, так клубок запутав,
что впору свистнуть баснословным раком
с седьмого этажа на курьих ножках
малометражной — так ее — трущобы,
покуда дождь крошит свою окрошку,
прищелкивая пальцем на три счета,
из жизни вычитая за квартплату,
за общепит, за воду и за воздух,
помножив белый свет на киловатты,
а результат полученный — на возраст.
Такая сумма не приснится спьяну
ни астроному и ни счетоводу,
а ты все шаришь спички по карманам
и дуешься на дождевую воду.
Там хорошо, где нас нет, даже лучше.
Нетрудно поменять и кровь, и голос,
захлопнуть дверь, оставить ржавый ключик
под ковриком — прости-прощай, мой город.
Не будем, мол, считаться, отщепенца
и прощелыгу отпусти-де с миром,
обкусывая ногти, заусенцы.
Невелика, мол, птица. Майна. Вира.
5
Пока темно, печатаешь на ощупь,
все десять пальцев погружая в буквы.
В аллее ветер тополя полощет
и выворачивает наизнанку, будто
перчатки, с рук срываемые быстрым
движением в канун рукопожатья,
и дверь в подъезде хлопает, как выстрел
в трепещущее на балконе платье.
Подергиваясь, ежась от щекотки,
под ливнем пляшут, как марионетки,
с пижамой длинноногие колготки,
за волосы привязанные к ветке,
качаемой умелым кукловодом.
Царапнешь длинным ногтем амальгаму
оконного стекла, глядишь, как в воду,
на гастроном, мигающий рекламой.
Вся жизнь ночная, вплоть до подноготной,
просвечена рентгеновским неоном,
и этот негатив наоборотный
развешен на веревке между кленов.
Прокуренные легкие заводов
хрипят недужно стетоскопу в уши
и кашляют двуокисью азота
не без того постуженные лужи.
Чем излечить хронические хвори? —
горчичники или перцовый пластырь
на грудь поставить, или же за море
махнуть, житье не худо, слышал, паспорт
не требуют, а здесь тлетворен воздух,
континентальный климат вреден сердцу.
Но невозможно, даже под наркозом,
а выздороветь — не хватает перца.
6
Заранее кусает ностальгия
за локоток брезентовой спецовки.
Больному зубу выдашь анальгина
и ссадины промоешь марганцовкой,
и слушаешь, как щелкают пинцеты,
люминесцентный свет разит больницей,
и потайное шило телецентра
торчит из листьев, как иголка шприца.
Тьма прижигает трехпроцентным йодом
царапины и язвы глинозема
и льет из решета живую воду
за шиворот иззябнувшим газонам.
Армейским патрулям под плащ-палаткой
дождь зубы заговаривает ловко
и дезертирует во все лопатки,
прицокнув победитовой подковкой.
Попискивает рация синицей
за пазухой у милиционера,
при помощи кривой вязальной спицы
из уха выковыривая серу.
Стучит зубами мерзкую морзянку
и пальцем деревянным барабанит,
и выворачивает наизнанку
вполне уже лояльную мембрану.
Тебе-то что, тебя-то не зацепят,
не выдернут из грядки, как морковку.
Прикинься птицей, сплевывай сквозь щебет
плевком протяжным, будто из спринцовки.
С тебя, как говорится, взятки гладки,
в нахлебниках почетней, чем в лягавых.
Пей свой чифир вприкуску ли, внакладку,
поплевывая за кольцо облавы.
7
Шмонает дождь раскисшие помойки,
прощупывает тополям подкладки.
Со смыслом, не боясь головомойки,
играют буквы под рукою в прятки.
То там, где надо «совесть», пишут «зависть»,
то перепутают инициалы,
то в метрике подделывают запись,
и вот меня уже как не бывало.
Но я и так почти что анонимно
вершу писчебумажный труд вслепую
под клекот несгибаемого гимна,
в динамике рыдающего всуе.
Куда уж больше? Я и так ни мясо
ни рыба, и не ясно — жив ли, умер?
В аквариумном клубе плексигласа
все загибаю пальцы — что там в сумме?
Какая, право, жуткая халява
вся эта жизнь и все ее хоромы:
фиктивные пророчества минздрава,
фальшивая печать рийисполкома.
Подумать только, чем обязан миру —
цветной бензин или горчичный привкус,
да этот дождь, зазубренной секирой
скользящий по небритому загривку.
В каком же все-таки звенело ухе?
Не угадаешь, алиби ни к черту.
За тридцать лет я в этой заварухе
почти сварился заживо, по счету
пора платить, а думал: фифти-фифти,
раздать долги, а думал: шито-крыто.
Уходит сердце в пятки, как на лифте.
Течет вода сквозь марлю, как сквозь сито.
8
Не сунуть ли в искусственную челюсть
машинки — не укусит, дескать, — пальцы?
Звучит челеста и скрипят качели,
постанывающие в ритме вальса.
Бежишь, поглубже нахлобучив панцирь
плаща, луна свистит тебе вдогонку
и сослепу иголкой тычет в пяльцы,
а попадает разве в перепонку.
Горошина колотится в гортани
свистка, заледеневшего в дозоре.
Расхристанные струны на гитаре
грохочут в акустическом миноре.
А вот и град стучит в окно горохом
и под орех разделывает тополь,
никак не ожидающий подвоха
со стороны такого вот потопа.
И липы задирают платья выше
голов, и переходят вброд бульвары,
марая гольфы белые. Утри же
рукою слюни, греховодник старый.
Не все же бабам заголять подолы
и попадать перстом то в небеса, то
в такие заповедные глаголы,
что все они из словарей изъяты.
Сверкнет и скрипнет молния зубами,
расстегивая небо, как ширинку,
да хрустнет под ногой, как хрящик, камень,
и небосвод скукожится в овчинку.
Заголосит разбуженный будильник,
и не найдешь источник звона сразу,
и кипятится дождь, как кипятильник,
а дворник точит о напильник лясы.
9
Не так ли зубы вырывают — нитку
привязывают мертвою петлею
за поезд и — последняя попытка.
Тонка кишка, опомнись, Бог с тобою.
Как ни крутись, дождь не подмоет корни,
а выкорчевать — не хватает духа.
И все какой-то звук, зубной, сонорный,
зудит, такая, значит вот, непруха.
Такая вышла, значит вот, петрушка,
ну а теперь — благодарю покорно,
теперь бери на понт или на мушку,
с поличным, на испуг или за горло.
Втыкай с размаху землемерный циркуль
в мой пятачок обетованной суши,
который за ночь ливнем так исчиркан,
что сам уже напоминает лужу.
Вода дошла, считай, до подбородка
непотопимой, думал, атлантиды.
Бьет гром наотмашь и прямой наводкой,
деревья превращая в инвалидов.
Клюют носами фонари. Куранты
колотят в рельс за неименьем гонга,
и противопожарная команда
садится по тревоге в плоскодонку.
В охотку ли на скользкой табуретке
поджав колени, хохлиться и злиться,
глотая тошнотворные таблетки?
Куда теперь, теперь пора мириться.
Тебя не смыло — и на том спасибо.
Все остальное — бред и небылицы.
Уплыть захочешь — превратишься в рыбу,
а улететь захочешь — станешь птицей.
10
Накрыта жизнь силками птицелова,
и окольцован палец безымянный.
Правопиши разумно и толково:
стеклянный, оловянный, деревянный.
Щербатым зубом под крылом горзагса
ты можешь цыкать, сколь душе угодно,
подлизываться или огрызаться.
Вольготно ли тебе? О да, вольготно.
Все тридцать лет я причитал фальцетом,
вел счет размолвкам чуть ли не на тыщи,
но эта жизнь была такого цвета,
что ни в одной палитре не отыщешь.
Мерцает ночь цыганским антрацитом,
хрустит капустной многослойной юбкой,
смывая рецидивы суицида
с лица, как пыль с окна, шершавой губкой.
О Господи, при чем тут медицина,
милиция, все эти заморочки!
От менингита лечат гильотиной,
а от любви — смирительной сорочкой.
Все алиби — под хвост несчастной кошке,
на дереве благим орущей матом.
Уже и ливень в час по чайной ложке,
а угрожал форсированным матом.
Уже и утро на носу. Каретку
заклинило, приехали, ни с места.
Накрапывает, будто из пипетки,
а день, похоже, из другого теста.
Метлою дворник чиркает, как спичкой,
ночь сматывает удочки, и тотчас
дает сигнал закрыть на ключ кавычки,
и ниточке уже не виться. Точка.
* * *
В шахтерских пригородах снег
не столько бледен, сколько смугл.
На этом фоне даже уголь
выигрывает в белизне.
Здесь непроглядна темнота,
густеет ночь быстрей гудрона.
Летает белая ворона,
черна от клюва до хвоста.
Об эту пору трубочист
неотличим от кочегара.
Здесь утро пахнет перегаром,
а вечер на руку нечист.
Заходят сумерки с крестей,
масть круглый год одна и та же.
Бараки, крашенные сажей,
стоят без окон, без дверей.
Ржаной сухарь на черный день
старуха в наволочке прячет.
Белье черно в отместку прачке,
и черномаза светотень.
Здесь толем кроют небосклон,
нет звезд, бельмо луны незряче.
Одна лишь белая горячка
еще чиста, как самогон.
Я жил здесь, белые стихи
писал то грифелем, то мелом,
стал черен сам душой и телом,
не намарав и полстроки.
Не спился, а наоборот:
считал посредством телескопа
ворон, косил под углекопа
и вышел через черный ход
на свет. Но если в этот ад
сойдет вдруг по стремянке ангел,
он вывернется наизнанку
и не воротится назад.
* * *
Остановишь ли кровотечение красной гвоздикой,
хоть вполуха заслушайся медной победной музыкой? —
даже если в петлице махровый цветок кумача,
эта кровь все не может свернуться, и нет ей врача.
Путеводная красная нить в лабиринте плутает.
В обмелевшие реки вливается кровь молодая
и течет по молочному снегу, кисельному льду,
будто так и написано с красной строки на роду.
Что ли, узел какой развязался, открыта ли вена?
Полнокровна страна, так и ходишь в крови по колено,
и пьянеешь, и застит глаза тошнотворная хмарь,
и фонарь зажигаешь, и кажется красным фонарь.
Хорошо быть дальтоником в этой стране кровеносной,
только б артериальную не отличать от венозной.
Хорошо быть глухим, тугоухим, хотя бы на треть,
и не трогать губами трубы чистокровную медь.
Хорошо бы — о да! — не в твоей кровожадной державе,
где ударят в живот не ножом, а напильником ржавым,
и тогда уж почувствуешь, как эта кровь горяча,
и ослепнешь от блеска трубы, и не будет врача.
И тогда ты поймешь запоздало, трезвея от боли,
почему это красной гвоздикой усыпано поле,
и прижмешься к молочному снегу, свернувшись клубком,
затыкая дыру в животе кумачовым цветком.
* * *
Внезапно кончится зима,
и я, не спившись в эту зиму,
не с той ноги сойду с ума
на полдороге к магазину.
Позавчера гремел январь
григорианским шумом-гамом,
и спирт, как елочный фонарь,
горел в стакане восьмигранном.
Вечнозеленое вино
цвело в бутылке узкоплечей,
и жизни золотое дно
не просыхало каждый вечер.
Валился белый снегопад
на голову больного сада,
и самогонный аппарат
гудел на кухне до упада.
Дым коромыслом, пир горой,
высокий ток бежал по жилам,
мешая с кровью голубой
коньяк дешевого пошиба.
Когда ж февраль, кривой в дугу,
остановился — было поздно,
и лопнул в головном мозгу
холодный пламень високосный.
Ударил вороненый грай,
раздался звон в небесном граде,
и жизнь перешагнула грань
безумия и благодати.