ПЯТЬ ВОСЬМИСТИШИЙ
1
Линейкою Гомера-геометра
измерим мир, моря и небеса,
проверив правильность прямого ветра,
квадратные поставим паруса,
согнем в дугу пространство циферблата
и циркулем очертим горизонт,
давая старт, отправим в путь регату,
одновременно поджигая понт.
2
Наложенный на время транспортир
подскажет нам острейший угол зренья
на трудный, сложноподчиненный мир,
не расставлявший в спешке ударенья.
И вот, забыв, кто прав, кто виноват,
мы путаем со следствием причину,
рукою извлекая предикат,
как часовую дышащую мину.
3
Когда ты рвешь прямые связи,
от смысла отлучая звук,
то кажется, по этой фразе
прошел аналитичный плуг.
Но борозда — еще не довод
неоспоримой правоты,
и с корнем вырванное слово
своей не знает наготы.
4
Ты поворачиваешь ветер
вокруг искривленной оси,
ты раскрываешь свет, как веер,
сверяя по нему часы.
И время, может, просто вектор,
в пустую руку вбитый гвоздь,
вращающий планету вертел,
осипшая от скрипа ось.
5
В разумных пределах познанья
мы свет отделяем от тьмы
и строим свое мирозданье,
подобное стенам тюрьмы.
А после на этих же стенах
рисуем прилежным мелком
чертеж бесконечной вселенной,
похожий на домик с крыльцом.
* * *
В небо зарыта игральная кость.
В воду забит нержавеющий гвоздь.
День обращается в вечер.
В отполированной шляпке гвоздя
отображается запах дождя
и отражается ветер.
В сквере играет квартет домино.
Движется глухонемое кино
по направлению к ночи.
Четверо плотников строят ковчег,
вспять обращая течение рек;
труд их почти что окончен.
В небе восходит игральная кость.
Зреют созвездья, зажатые в горсть,
и на табло гороскопа,
на концентрических складках воды
мелом начертаны знаки беды
и вероятность потопа.
Гвозди забиты в игральную грань.
Голубь летит сквозь горящий экран
и возвращается снова.
Сфера старательно вписана в куб,
и отражается в шелесте губ
профиль летящего слова.
* * *
Перевербуй, расколдуй меня, перекодируй,
ветку вербы в условленном месте качни, как пароль,
дай мне ключик от явочной конспиративной квартиры
и сигнал к рокировке в бильярдную лузу: ноль-ноль.
Сквозь игольный контроль продевая смоленую леску,
заплети в агентурную сеть паутины сквозной,
с желтой липовой справкой, зашитой в подкладку подлеска,
с тайником, обозначенным бронзовой стрекозой.
Эти игры двойные остры, как двойная иголка,
обжигают крапивой крапленое поле сукна.
На кого я играл и разматывал ниточку долга?
На зеро передвинь нашу встречу, связная сосна.
Расколи меня надвое новой столярной стамеской,
по рисунку волокон назначь частоту и регистр.
Жизнь все время двоится, все время сбивается резкость.
За кого я играю, похоже, в четыре руки?
Перекатная голь листопадом ударится оземь,
запятнает козырным узором обугленный толь.
Под ключом шифровальщика за ночь проявится озимь,
и влетит в паутину обритый под ноль карамболь.
Хлопни, что ли, в ладоши, раздвоенный смысл совмещая.
Грянет гром, и раздвинется черного неба формат.
Положи мои пальцы в огонь, отпечатки снимая,
и шепни еле слышно подпольное имя: Фома.
* * *
В запаянном объеме тишины
раздался звук расшатанной струны,
одолевая герметичность мрака,
спрессованного грузом духоты
до абсолютной глухонемоты
стекла, желающего стать бумагой.
Во тьме растет четырехмерный лес
воды, отвесно рухнувшей с небес
в рассохшиеся слуховые щели
по закоулкам водосточных труб.
Так мы узнали назначенье губ,
которые лишь говорить умели.
Мы тонем, мы забыли все слова.
Остались губы, чтобы целовать,
еще есть осязание и зренье...
Сплетая два дыхания в одно,
мы обменяем их, пока темно,
и перепутаем сердцебиенья.
Наполнены ладони до краев
безмолвствующим запахом цветов
и обморочным бормотаньем ночи,
и музыки зеленый водоем
во взгляде отражается твоем,
и тишина молчания короче.
И ночь уже короче тишины,
поэтому слова нам не нужны —
их слишком мало или слишком много.
Когда в разъеме губ шумит листва,
она не виновата, что мертва,
и этого не знает, слава Богу.
* * *
Мне нечем утешить расшатанный маятник клена,
в окно мое бьющий, как колокол дальнего звона,
стекло прогибая напрасным размахом упрека,
в последнюю ночь накануне урочного срока.
Мне нечем ответить на ливень, стоящий отвесно
в последнюю ночь под окном накануне отъезда,
у дома напротив, под кленом, на клумбе квадратной,
по пояс в воде несоленой, напрасной, обратной.
Мне нечем унять мокрый запах прогорклого дыма,
которым пропитана ночь, проходящая мимо,
с осенним флажком отправленья в руке проводницы,
с перроном, который не может никак прекратиться.
Что ж делать мне в этом напрасном и длинном вагоне?
Забудь эту ночь, этот ливень и тень на перроне,
уйми этот клен, удержи этот взмах колокольный,
готовый догнать твой вагон на дороге окольной.
* * *
Сферическое зеркало рассвета —
тот сгусток запотевшего тепла,
где отразился долгий выдох лета
с прожилками пчелиного крыла.
Мутнеет вдох и выдох холодеет,
туманится движение руки,
и одуванчик возле губ седеет,
разорванный дыханьем на куски.
КУСТ
Куст сирени, сожженный почти дотла
молнией, выбравшей эту скупую жертву,
стоит один на самом краю села,
он пуст и бесплоден, как взмах холостого жеста.
Ночью окольный гул мне тревожит слух,
как трансформатор, мерцая огнем во мраке.
Гулом и странным свеченьем томится дух
и начинают выть по селу собаки.
Ближе подходишь: свет холоднее и глубже страх,
туман омывает шорох травы белесой.
И видишь: остов куста в вытянутых руках
держит сферу беспамятства и наркоза.
Видно, ангел здесь снес яйцо, и в нем
сквозь стеклянную скорлупу различима ветка
белой сирени, лежащая вверх лицом,
сотрясая дыханием воздух стоячий лета.
Пламенем полон этот прозрачный гроб,
пчелы бормочут псалмы языком сгоревшим,
ищут обугленный мед, и трясет озноб
воздух, расколотый молнией, как орешек.
Ветка делится надвое, и еще раз, и вот
свет, нарастая, изнутри разрывает колбу,
и куст выходит на волю, одетый в лед,
с лицом, искаженным ненавистью и скорбью.
Пчелы поют, замыкая щеколдой рот.
Воздух пахнет огнем и еще — сиренью.
Я пробую горлом лед, подбираю код
слухом, перегорающим от напряженья.
В этой цепи должна быть прореха, брешь.
Нотным ключом откроешь замок стеклянный —
вслед за натужным слухом сгорает речь,
гулом наполнив оплавленную поляну.
Куст заслоняет небо, сметает мрак.
Я заслоняю глаза, затыкаю уши.
Я понял, Господи, ты мне даешь знак,
прежде чем светом своим сокрушишь душу.
Я этим светом пронизан уже насквозь,
я этим гулом наполнен уже по горло,
и я принимаю в ладони горящую гроздь
с лицом, искаженным ненавистью и восторгом.
* * *
Юрию Юдину
Если сад превращается в лес,
это значит, что запил садовник,
и тогда одичавший шиповник
разрастается ввысь до небес.
И тогда он сцепленьем ветвей
образует подобие круга,
и его круговая порука
крепче ружей ночных сторожей.
И тогда он, шипы заострив,
оцепляет свой сад, будто зону,
где живет по лесному закону
каждый куст, будь он хром или крив.
И тогда он стоит на часах,
свирепея в работе бессменной,
охраняя свой сад суверенный
не за совесть, но и не за страх.
Не за страх, а за право стоять,
перепутав порядок казенный.
Уступая крапиве газоны,
до бровей лебедой зарастать.
Не за совесть, за волю цвести,
позабыв очередность цветенья,
за свободу стоять в оцепленье
и держать этот сад взаперти.
И держать этот лес под замком,
заключая в ограду конвоя,
чтобы лес, вырываясь на волю,
был заколот садовым штыком
* * *
Неродная вода с помертвевшим от горя лицом
в черном обруче кованой крови стоит, как свеча,
перед небом потушенным, перед приемным отцом,
как осиновый лист, на ладони его трепеща.
Накануне расправы, как ключ накануне замка,
семикратно увита венцом металлических роз,
бесполезно бледнея насквозь, как стакан молока,
как кисель поминальный, пройдя перекрестный допрос.
Полированной кровью наточен казенный топор,
он обернут парным молоком, как цветок правоты.
Все никак не кончается этот семейный позор,
и никак не срастается ствол расщепленной воды.
Даже семя, политое этой водой, прорастет
сиротой на семи неповинных в позоре ветрах,
не запомнит родства, по привычке пустив в оборот
вместе с полой водой безголосый наследственный страх.
Гипсом скрыто лицо летописца с железным пером,
расщепленным повдоль, чтоб писать молоком между строк.
Мы учились читать алфавит со счастливым концом,
затвердив немоту наизусть, как последний урок.
До седьмого колена разрублена память моя.
На каком перекрестке кровь сбилась с прямого пути?
Сколько ж нужно хлебать полусладкий кисель забытья
и свинцовую воду беспамятства пить из горсти?
Опечатаны стрелки могучих чугунных часов.
Семеричное время стоит по колено во льду
перед дверью, заложенной на заповедный засов,
накануне расплаты, свечой освещая звезду.
Гарантийные сроки молчанья подходят к концу.
Если ключ не подходит — топор отопрет ворота.
Мы хотя бы посмотрим в лицо неродному отцу
и пригубим воды настоящей, сжигая уста.
* * *
В плантации дикого мака
зайдешь — и ни шагу назад.
Заразней чумного барака
его кумачовый парад.
Заходишь по сердце, как в море,
уколешься мертвой осой,
и валишься навзничь, под корень
подрезанный бритвой косой.
Накрытый волной красноперой,
ты видишь, вжимаясь в песок,
как медленно, будто в повторе,
плывут облака в кровоток.
Так медленно, будто в повторе,
ты слышишь сквозь линзу воды
кукушку в бессменном дозоре,
надтреснутый тенор звезды.
В таком непомерном миноре,
что надо бы уши зажать,
не видеть, как пенится горе,
стекая в бороздку ножа.
Не слышать шуршания крови,
прихлынувшей к сердцу и вновь
отхлынувшей, в каждом повторе
все меньше похожей на кровь.
Усыпанный траурным маком,
спеленутый шелком знамен,
глядишь помутившимся зраком
в багровый колодец времен,
похожий все больше и больше
на длинный глухой коридор,
в который заходишь, как поршень
в разорванный кровью мотор.
* * *
Будь готов к обороне повальной,
а к гражданской — не стоит труда.
Между молотом и наковальней
наливается кровью звезда.
Наливается кровью рябина,
как каленый конвойный погон.
Пахнет воздух сырым керосином
и паленой резиной — озон.
Будь готов к круговой обороне,
запирай на засов ворота.
Загорается порох в патроне,
тяжелеет в пригоршне вода.
Дорожают железные гвозди,
свищет ветер в прорехи казны,
и гремят неотпетые кости
на погостах голодной страны.
Приготовься к защите убойной,
Безголосой, гундосой, глухой.
Если восемь патронов в обойме,
то хотя бы один — холостой.
Будь готов к вспышке слева и справа,
к световой и ударной волне,
охраняя условное право —
не участвовать в этой войне.
Уж не в атомной — кто тебя тронет!
А в гражданской — не стоит труда.
Но и в мертвой сплошной обороне
точно так же сгоришь со стыда.
* * *
Я ушел бы, откуда пришел,
под шумок разговоров о братстве
за столом, где сидят хорошо,
я б ушел, да не стоит стараться.
Я ушел бы, как шило в мешок,
я ушел бы в народ, как в подполье,
потому что сидят хорошо
в этом длинном и шумном застолье.
Я ушел бы, как в воду топор,
но в спасительном круге застолья
я держусь на плаву, в разговор
не вникая о смысле неволи.
Я б ушел, да глаза не глядят,
я ушел бы, да ноги не ходят,
я не слышу, что мне говорят
о свободе ли, о несвободе.
Ослабев головой на кругу,
подпираем чужими локтями,
я бы встал, но уже не могу —
все плывет у меня под ногами.
Я бы встал, я бы с круга сошел
на ходу, отыскал бы свой угол,
но я под руки взят хорошо, —
и не встал, и не вышел из круга.
Я ушел бы — как рыба об лед,
даже если — как заяц от волка,
даже если — в подполье, в народ...
Опознают, возьмут в оборот,
в стоге сена отыщут иголку.
* * *
Я просыпаюсь среди ночи
и слышу, как на шахте дальней
чугун и уголь что есть мочи
пугают сон индустриальный,
как эта ночь стучит зубилом
или отвинчивает гайки,
куда чернее, чем чернила
в чернильнице-непроливайке.
Она катает вагонетки
по всей длине узкоколейки,
и пыль с черемуховой ветки
трясет на ветхие скамейки
под сенью крошечного сквера
с остатком гипсовой скульптуры
не то героя-пионера,
не то чумазого амура.
Осколки белоснежных пугал
давно уже черней, чем негры,
и гипс напоминает уголь,
которым столь богаты недра.
Скажи спасибо рудознатцам,
до ископаемых охочим,
иначе бы откуда взяться
здесь этаким чернорабочим.
Но дело прошлое, чего там,
а нынче ночь не бьет баклуши,
стучит железом, как по нотам,
так, что закладывает уши,
пугая сон провинциальный,
смущая мертвые отвалы,
колотит ночь на шахте дальней
куда попало, чем попало.
ОТЦУ
Играй, музыкант, захлебнувшись слезой и мазутом,
сбиваясь с охрипшего марша на сдавленный туш,
по мокрой полоске шоссе, окаймившей рассудок,
горящий багровым белком сквозь развалины туч.
Въедается в поры досрочный сверхплановый уголь,
кромешная ретушь упавшей в лицо синевы.
Красна ли цена духовой ритуальной услуги
за выслугу лет и щетину трехдневной травы?
Играй о длине тормозного пути катафалка,
ломавшего ребра кривым рулевым колесом,
о вложенном в ноздри цветенье тлетворной фиалки,
витающей в сумерках над поминальным столом.
Асфальт прилипает к ногам, что твоя изолента,
и рушится сердце от груза надгробной вины
под звук цепенеющей меди пожухлого лета
и вечнозеленых венков заскорузлой сосны.
От траурных труб резонирует твердь, и пустоты
гудят, ожидая того, чей высокий сапог
бестрепетно черпал подземную мертвую воду,
и уголь чернит побелевший до срока висок.
Под хруст заломившего руки крепежного леса,
держащего туч, помутившихся разумом, свод,
в посмертный сентябрь переходит последнее лето
и ртом запредельную воду из пригоршни пьет.
* * *
Цистерны нефтеналивные,
платформы, полные песка.
Рукой железной не впервые
берет дорожная тоска
за горло — жив еще? — за жабры.
Ну, с Богом, трогай как-нибудь!
Безжизненный пейзаж державы
не даст ни охнуть, ни вздохнуть.
Лесные и лесостепные
развалы гаснут за окном.
Скрипят колодки тормозные,
и стрелочники с фонарем
в шпалопропиточных ландшафтах
встают встречать локомотив
в шинелях и собачьих шапках,
глаза от ветра заслонив.
Экзотика согласно КЗОТа:
мелькнет оранжевый жилет,
ударит запах креозота
и загорится красный свет.
Живая ниточка Транссиба,
чуть дребезжащая струна,
держи меня, как леска — рыбу,
веди и поднимай со дна.
Топки, Болотное, Барабинск,
стоянка полминуты, чай,
в кроссворде — реверс и анапест,
в купе — попутчик краснобай.
Так анекдоты бородаты,
что лучше лечь лицом к стене
и видеть версты полосаты
в бездонном пассажирском сне.
* * *
Отцвели уж давно на верандах резных граммофоны,
паутиной затянуты раструбы мертвых цветов,
и пчела, проникая в опальное полое лоно,
не отыщет ни тени, ни эха былых голосов.
И смущенная этой оплошностью, пыль вековую
ворошит и, на край заскорузлой пластинки присев,
хоботок наугад погружает в бороздку немую,
и взлетает поспешно, молчания не одолев.
Опылять этот медный гербарий — последнее дело.
На отпетых верандах той музыки нет и следа.
Открутилась пластинка, тупая игла отхрипела,
и сезон медосбора закрыт в заповедных садах.
* * *
Я мог бы в цветущую воду входить дважды
или дыханием воспламенять камень,
и питьевой кислотой утолять жажду,
и наложением рук врачевать память.
Я мог бы движением губ поднимать ветер
или усилием мысли сдвигать горы,
и разносить мог бы благие вести,
и за одну ночь возводить город.
Или писать на наждачной бумаге оды
о недостатке гражданской отваги в душах,
или засеять каленым зерном свободы,
может, шестую часть бесполезной суши.
Или в железной рубахе ходить, если
только такая форма теперь в моде,
или ходить строем и петь песни,
смирно стоять или лежать в морге.
Мертвых я б мог поднимать из земли звуком
медной трубы, а живых превращать в мрамор,
небо вспахать мог бы ручным плугом,
взглядом сметать мог бы кресты с храмов.
Жестом я мог бы опустошать страны
и повергать в милость народ целый,
и исцелять солью стальной раны,
и назначать крови чужой цену.
Я мог бы убить душу, лишив боли,
и обрести бессмертье во имя счастья
тех, кто вошел в мясорубку моей воли,
тех, кто пропал в костомолке моей власти.
Да, я мог бы владеть миром по праву веры
и оцепить сердце кольцом гнева,
но я не знаю в страсти своей меры,
но я не вижу в гневе своем неба.
Но я не знаю предела своей силы
в жажде вершить чудо одним махом,
и круговращение крови крушит жилы,
и сердце скрипит в карусельном чаду страха.
Так что же мне делать с напрасным, как жизнь, даром
в этом идущем вразнос колесе века
и как удержать сердце, одним ударом
поставленное на ребро поперек света?